Неточные совпадения
Хлестаков. Право, не знаю. Ведь мой отец упрям и глуп, старый хрен, как бревно. Я
ему прямо скажу: как хотите, я не могу жить без Петербурга. За что ж, в
самом деле, я должен погубить жизнь с мужиками? Теперь не те потребности; душа моя жаждет просвещения.
Городничий. Знаете ли, что
он женится на моей дочери, что я
сам буду вельможа, что я в
самую Сибирь законопачу?
Городничий (с неудовольствием).А, не до слов теперь! Знаете ли, что тот
самый чиновник, которому вы жаловались, теперь женится на моей дочери? Что? а? что теперь скажете? Теперь я вас… у!.. обманываете народ… Сделаешь подряд с казною, на сто тысяч надуешь ее, поставивши гнилого сукна, да потом пожертвуешь двадцать аршин, да и давай тебе еще награду за это? Да если б знали, так бы тебе… И брюхо сует вперед:
он купец;
его не тронь. «Мы, говорит, и дворянам не уступим». Да дворянин… ах ты, рожа!
—
Думал
он сам, на Аришу-то глядя:
«Только бы ноги Господь воротил!»
Как ни просил за племянника дядя,
Барин соперника в рекруты сбыл.
«Орудуй, Клим!» По-питерски
Клим дело оборудовал:
По блюдцу деревянному
Дал дяде и племяннице.
Поставил
их рядком,
А
сам вскочил на бревнышко
И громко крикнул: «Слушайте!»
(Служивый не выдерживал
И часто в речь крестьянина
Вставлял словечко меткое
И в ложечки стучал...
Вгляделся барин в пахаря:
Грудь впалая; как вдавленный
Живот; у глаз, у рта
Излучины, как трещины
На высохшей земле;
И
сам на землю-матушку
Похож
он: шея бурая,
Как пласт, сохой отрезанный,
Кирпичное лицо,
Рука — кора древесная,
А волосы — песок.
Еще —
он сам рассказывал —
Рубль лишний, чей Бог ведает!
Сам Ермил,
Покончивши с рекрутчиной,
Стал тосковать, печалиться,
Не пьет, не ест: тем кончилось,
Что в деннике с веревкою
Застал
его отец.
Да тут беда подсунулась:
Абрам Гордеич Ситников,
Господский управляющий,
Стал крепко докучать:
«Ты писаная кралечка,
Ты наливная ягодка…»
— Отстань, бесстыдник! ягодка,
Да бору не того! —
Укланяла золовушку,
Сама нейду на барщину,
Так в избу прикатит!
В сарае, в риге спрячуся —
Свекровь оттуда вытащит:
«Эй, не шути с огнем!»
— Гони
его, родимая,
По шее! — «А не хочешь ты
Солдаткой быть?» Я к дедушке:
«Что делать? Научи...
По осени у старого
Какая-то глубокая
На шее рана сделалась,
Он трудно умирал:
Сто дней не ел; хирел да сох,
Сам над собой подтрунивал:
— Не правда ли, Матренушка,
На комара корёжского
Костлявый я похож?
Кто видывал, как слушает
Своих захожих странников
Крестьянская семья,
Поймет, что ни работою
Ни вечною заботою,
Ни игом рабства долгого,
Ни кабаком
самимЕще народу русскому
Пределы не поставлены:
Пред
ним широкий путь.
Когда изменят пахарю
Поля старозапашные,
Клочки в лесных окраинах
Он пробует пахать.
Работы тут достаточно.
Зато полоски новые
Дают без удобрения
Обильный урожай.
Такая почва добрая —
Душа народа русского…
О сеятель! приди!..
— Послали в Клин нарочного,
Всю истину доведали, —
Филиппушку спасли.
Елена Александровна
Ко мне
его, голубчика,
Сама — дай Бог ей счастие!
За ручку подвела.
Добра была, умна была...
Имение растощается:
оно сделалось ничье, когда хозяин
его сам не свой.
Ум, коль
он только что ум,
самая безделица.
Простаков. Да
он сам с Правдиным из глаз у меня сгиб да пропал. Я чем виноват?
Голова
его уподобляется дикой пустыне, во всех закоулках которой восстают образы
самой привередливой демонологии.
Они сами не понимали, что делают, и даже не вопрошали друг друга, точно ли это наяву происходит.
Угрюм-Бурчеев мерным шагом ходил среди всеобщего опустошения, и на губах
его играла та же
самая улыбка, которая озарила лицо
его в ту минуту, когда
он, в порыве начальстволюбия, отрубил себе указательный палец правой руки.
Новый ходок, Пахомыч, взглянул на дело несколько иными глазами, нежели несчастный
его предшественник.
Он понял так, что теперь
самое верное средство — это начать во все места просьбы писать.
Если глуповцы с твердостию переносили бедствия
самые ужасные, если
они и после того продолжали жить, то
они обязаны были этим только тому, что вообще всякое бедствие представлялось
им чем-то совершенно от
них не зависящим, а потому и неотвратимым.
Тогда
он Старицу сжег, а жен и дев старицких отдал
самому себе на поругание.
Он уж подумывал, не лучше ли
ему самому воспользоваться деньгами, явившись к толстомясой немке с повинною, как вдруг неожиданное обстоятельство дало делу совершенно новый оборот.
Можно только сказать себе, что прошлое кончилось и что предстоит начать нечто новое, нечто такое, от чего охотно бы оборонился, но чего невозможно избыть, потому что
оно придет
само собою и назовется завтрашним днем.
Мало того: летописец доказывает, что глуповцы даже усиленно добивались, чтоб Бородавкин пролил свет в
их темные головы, но успеха не получили, и не получили именно по вине
самого градоначальника.
«Для сего, — говорил
он, — уединись в
самый удаленный угол комнаты, сядь, скрести руки под грудью и устреми взоры на пупок».
Он не без основания утверждал, что голова могла быть опорожнена не иначе как с согласия
самого же градоначальника и что в деле этом принимал участие человек, несомненно принадлежащий к ремесленному цеху, так как на столе, в числе вещественных доказательств, оказались: долото, буравчик и английская пилка.
Но происшествие это было важно в том отношении, что если прежде у Грустилова еще были кое-какие сомнения насчет предстоящего
ему образа действия, то с этой минуты
они совершенно исчезли. Вечером того же дня
он назначил Парамошу инспектором глуповских училищ, а другому юродивому, Яшеньке, предоставил кафедру философии, которую нарочно для
него создал в уездном училище.
Сам же усердно принялся за сочинение трактата:"О восхищениях благочестивой души".
Тут только понял Грустилов, в чем дело, но так как душа
его закоснела в идолопоклонстве, то слово истины, конечно, не могло сразу проникнуть в нее.
Он даже заподозрил в первую минуту, что под маской скрывается юродивая Аксиньюшка, та
самая, которая, еще при Фердыщенке, предсказала большой глуповский пожар и которая во время отпадения глуповцев в идолопоклонстве одна осталась верною истинному богу.
Утвердившись таким образом в
самом центре, единомыслие градоначальническое неминуемо повлечет за собой и единомыслие всеобщее. Всякий обыватель, уразумев, что градоначальники: а) распоряжаются единомысленно, б) палят также единомысленно, — будет единомысленно же и изготовляться к воспринятию сих мероприятий. Ибо от такого единомыслия некуда будет
им деваться. Не будет, следственно, ни свары, ни розни, а будут распоряжения и пальба повсеместная.
Тогда припомнили, что в Стрелецкой слободе есть некто, именуемый «расстрига Кузьма» (тот
самый, который, если читатель припомнит, задумывал при Бородавкине перейти в раскол), и послали за
ним.
— Валом валит солдат! — говорили глуповцы, и казалось
им, что это люди какие-то особенные, что
они самой природой созданы для того, чтоб ходить без конца, ходить по всем направлениям. Что
они спускаются с одной плоской возвышенности для того, чтобы лезть на другую плоскую возвышенность, переходят через один мост для того, чтобы перейти вслед за тем через другой мост. И еще мост, и еще плоская возвышенность, и еще, и еще…
В какой-то дикой задумчивости бродил
он по улицам, заложив руки за спину и бормоча под нос невнятные слова. На пути встречались
ему обыватели, одетые в
самые разнообразные лохмотья, и кланялись в пояс. Перед некоторыми
он останавливался, вперял непонятливый взор в лохмотья и произносил...
Cемен Константинович Двоекуров градоначальствовал в Глупове с 1762 по 1770 год. Подробного описания
его градоначальствования не найдено, но, судя по тому, что
оно соответствовало первым и притом
самым блестящим годам екатерининской эпохи, следует предполагать, что для Глупова это было едва ли не лучшее время в
его истории.
Победа над Наполеоном еще более утвердила
их в этом мнении, и едва ли не в эту
самую эпоху сложилась знаменитая пословица:"Шапками закидаем!", которая впоследствии долгое время служила девизом глуповских подвигов на поле брани.
Призвали на совет главного городового врача и предложили
ему три вопроса: 1) могла ли градоначальникова голова отделиться от градоначальникова туловища без кровоизлияния? 2) возможно ли допустить предположение, что градоначальник снял с плеч и опорожнил
сам свою собственную голову?
Впавши в гастрономическую тоску,
он слонялся по городу словно влюбленный и, завидев где-нибудь Прыща,
самым нелепым образом облизывался.
И действительно, воздействуя разумно и беспрерывно,
он добился результатов
самых блестящих.
Наконец страшный момент настал. После недолгих колебаний
он решил так: сначала разрушить город, а потом уже приступить и к реке. Очевидно,
он еще надеялся, что река образумится
сама собой.
Но
он упустил из виду, во-первых, что народы даже
самые зрелые не могут благоденствовать слишком продолжительное время, не рискуя впасть в грубый материализм, и, во-вторых, что, собственно, в Глупове благодаря вывезенному из Парижа духу вольномыслия благоденствие в значительной степени осложнялось озорством.
И остался бы наш Брудастый на многие годы пастырем вертограда [Вертоград (церковно-славянск.) — сад.] сего и радовал бы сердца начальников своею распорядительностью, и не ощутили бы обыватели в своем существовании ничего необычайного, если бы обстоятельство совершенно случайное (простая оплошность) не прекратило
его деятельности в
самом ее разгаре.
Очевидно, фельетонист понял всю книгу так, как невозможно было понять ее. Но
он так ловко подобрал выписки, что для тех, которые не читали книги (а очевидно, почти никто не читал ее), совершенно было ясно, что вся книга была не что иное, как набор высокопарных слов, да еще некстати употребленных (что показывали вопросительные знаки), и что автор книги был человек совершенно невежественный. И всё это было так остроумно, что Сергей Иванович и
сам бы не отказался от такого остроумия; но это-то и было ужасно.
Сам Каренин был по петербургской привычке на обеде с дамами во фраке и белом галстуке, и Степан Аркадьич по
его лицу понял, что
он приехал, только чтоб исполнить данное слово, и, присутствуя в этом обществе, совершал тяжелый долг.
«Ты бо изначала создал еси мужеский пол и женский, — читал священник вслед за переменой колец, — и от Тебе сочетавается мужу жена, в помощь и в восприятие рода человеча.
Сам убо, Господи Боже наш, пославый истину на наследие Твое и обетование Твое, на рабы Твоя отцы наша, в коемждо роде и роде, избранныя Твоя: призри на раба Твоего Константина и на рабу Твою Екатерину и утверди обручение
их в вере, и единомыслии, и истине, и любви»….
Брат лег и ― спал или не спал ― но, как больной, ворочался, кашлял и, когда не мог откашляться, что-то ворчал. Иногда, когда
он тяжело вздыхал,
он говорил: «Ах, Боже мой» Иногда, когда мокрота душила
его,
он с досадой выговаривал: «А! чорт!» Левин долго не спал, слушая
его. Мысли Левина были
самые разнообразные, но конец всех мыслей был один: смерть.
Он не мог уже думать о
самом вопросе смерти, но невольно
ему приходили мысли о том, что теперь, сейчас, придется
ему делать: закрывать глаза, одевать, заказывать гроб.
— Я не буду судиться. Я никогда не зарежу, и мне этого нe нужно. Ну уж! — продолжал
он, опять перескакивая к совершенно нейдущему к делу, — наши земские учреждения и всё это — похоже на березки, которые мы натыкали, как в Троицын день, для того чтобы было похоже на лес, который
сам вырос в Европе, и не могу я от души поливать и верить в эти березки!
После помазания больному стало вдруг гораздо лучше.
Он не кашлял ни разу в продолжение часа, улыбался, целовал руку Кити, со слезами благодаря ее, и говорил, что
ему хорошо, нигде не больно и что
он чувствует аппетит и силу.
Он даже
сам поднялся, когда
ему принесли суп, и попросил еще котлету. Как ни безнадежен
он был, как ни очевидно было при взгляде на
него, что
он не может выздороветь, Левин и Кити находились этот час в одном и том же счастливом и робком, как бы не ошибиться, возбуждении.
Свияжский переносил свою неудачу весело. Это даже не была неудача для
него, как
он и
сам сказал, с бокалом обращаясь к Неведовскому: лучше нельзя было найти представителя того нового направления, которому должно последовать дворянство. И потому всё честное, как
он сказал, стояло на стороне нынешнего успеха и торжествовало
его.
Он не верит и в мою любовь к сыну или презирает (как
он всегда и подсмеивался), презирает это мое чувство, но
он знает, что я не брошу сына, не могу бросить сына, что без сына не может быть для меня жизни даже с тем, кого я люблю, но что, бросив сына и убежав от
него, я поступлю как
самая позорная, гадкая женщина, — это
он знает и знает, что я не в силах буду сделать этого».
Как пред горничной ей было не то что стыдно, а неловко за заплатки, так и с
ним ей было постоянно не то что стыдно, а неловко за
самое себя.